Даже сейчас не хочется вспоминать дни, как принесли их домой! Все в жару мечутся, бабушка от горя как не в себе стала — лишь плачет, в матушку вцепилась, и никого к ней не подпускает, кричит, что сама дочь выходит… А время-то уходит, спасать матушку надо, тем более что от бабушки помощи не было. Как раз наоборот — мешала только. Сидит, раскачивается, за дочь свою обеими руками ухватилась, плачет, и всех от нее отгоняет, кто подходил, помочь предлагал. Беда…
Вот тут-то впервые и пришлось мне брать дело в свои руки. Моя-то болезнь к тому времени чуть отступила. Оделась потеплее, да и пошла в лес к ведунье Мариде за помощью. И вот что странно: до того дня не была у нее ни разу (лишь по разговорам кумушек-соседок слышала, как до нее добраться, да с подружками пугали друг друга, что-де в темном лесу страшная ведунья живет), а нашла ее сразу. Та, увидев меня и приложив ладонь к моему лбу лишь головой покачала. Батюшке она помочь уже не смогла, а вот бабушку быстро привела в чувство. Матушку и сестрицу от смерти спасла, да вот только ходить матушка отныне так и не смогла — оказалось, что у нее в нескольких местах сломан позвоночник. И у сестрицы от холода что-то с ножками случилось — так болели, что и приступить на них не выходило. К тому же ослабела она сильно. Думали или совсем не выживет, или калекой на всю жизнь останется.
Ну, спасибо Пресветлым Небесам, сестрицу через несколько лет мы вылечили: заговорами, отварами, мазями да растираниями. Матушке тоже полегче стало. Все немалое хозяйство легло на наши с бабушкой плечи: и у печи управиться, и со скотиной, и с огородом, и с хозяйством, и за матушкой с сестрицей ухаживать… Да еще и работать надо было с кружевами и вышивкой: жить-то на что-то надо, а от больной матушки какая помощь может быть? Там заботы одни… Еще и бабушка под старость видеть плохо стала — эта болезнь у многих вышивальщиц приходит вместе с возрастом, так что работник из нее тоже был не ахти какой. А денег в том доме, где больные имеются, требуется ой как немало!
Оттого-то как минутка свободная выпадала от домашних работ, так меня бабушка за вышивку и сажала. Я пыталась было пару раз со двора уйти — погулять, с подружками поболтать, так меня бабушка с улицы за ухо домой притаскивала, да еще и хворостиной, а то и чем потяжелей от души охаживала, приговаривая, что, мол, мать и сестра больные лежат, а мне, бессовестной, лишь бы по улице хвостом мести! Подружки вначале пробовали заглядывать, да не до них было, а бабушка им прямо сказала, что отныне гулять с ними мне больше некогда и чтоб дорогу к нам в дом позабыли, да и выставила подруженек за порог. И мне было строго-настрого заказано выходить за ворота без крайней нужды, или без разрешения родных. Нечего, мол, теперь на улице бездельничать да лодырничать, когда дома работы невпроворот, да о больных заботится надо. Первое время я плакала потихоньку, чтоб никто не видел, а потом смирилась. Так с той поры и жила в четырех стенах, нечасто выходя за ворота, и то в основном или за водой на колодец, или белье в речке постирать, причем даже на то каждый раз требовалось у бабушки разрешения спрашивать.
Бабушка твердо сказала: сама она не вечна, так что в будущем у матушки и сестрицы на меня одна надежда. Такая, твердила она, отныне у тебя должна быть судьба — ухаживать за родными, а о себе следует забыть. Сейчас-то я понимаю, что в целом она была права, но, Пресветлые Небеса, как же мне было тяжело тогда!..
Если говорить откровенно, то я не помню, когда после девяти лет я высыпалась. Нагружала бабушка меня всей домашней работой, без продыха и малейшего сочувствия. А как она гоняла меня, рассматривая сплетенное кружево или затейливую вышивку, если ей там что-то в них не нравилось! Тут стежок лег неаккуратно, там петелька кривовата… Без всякой жалости она распарывала или разрывала готовую работу, отвешивая при этом мне очередную оплеуху, а то и не одну, и жестко внушая при этом: не трать понапрасну время и силы на плохую работу: за нее никто платить не будет, а если заплатят — то гроши. А семья на что жить будет? Ведь сейчас на тебя вся надежда… Так что лучше не поспи лишний час, а в работе приложи еще чуть больше старания… И еще чуть-чуть… И еще немного…. И еще…
Ох, и доставалось же мне от нее! Крутовата со мной была, ох и крутовата, особенно в последние годы. Раньше бабушка была веселая, играла со мной, сказки рассказывала, а после того, как несчастье с родными произошло, как подменили. Словно чужая я ей стала, силой навязанная за какие-то грехи. Ласкового слова от нее не дождешься — больше того, она вела себя так, будто виновата чем-то я была перед ней. Самое ласковое слово, что я от нее слышала, было "дрянь". Глаз при ней от пола или от работы поднять было нельзя — сразу палкой или вожжами по спине — не бездельничай! Не таращи впустую глаза по сторонам — работай! И чтоб лица кислого не строила, чтоб недовольства не высказывала — не до твоих капризов! Про себя, мол, можешь думать, что пожелаешь, но если бабушка на лице хоть что-то недовольное увидит — трепка мне была обеспечена! Пощечинами награждала щедро и от души. И пожаловаться некому ни на обиду, ни на труд бесконечный — не к матушке же больной пойдешь слезы лить! А то, что иногда отчаяние охватывает от безысходности — так матушке и сестрице еще тяжелее приходится!
По худому, или по-хорошему, но своего бабушка добилась — к моим тринадцати годам она уже не находила в моих работах возможности придраться хоть к чему-то. К пятнадцати годам не было такого рисунка, такого кружева, чтоб я с ним не справилась. Бабушка, хоть под конец жизни тоже тяжело заболела, почти не вставала, но дотянула до того, как мне исполнилось шестнадцать лет. А перед смертью взяла с меня клятву, что не брошу мать и сестрицу. Матушка к тому времени совсем плоха стала, руки у нее ничего не держали. Кормить приходилось с ложки, ухаживать как за малым ребенком — она даже пошевелиться не могла. И характер у нее стал тяжеловат… Ну что ж делать — больной человек, грех обижаться!